Том 1 - Страница 45


К оглавлению

45

— А-а! — протянул отец Вавила.

— Молонья зажгла, — подсказал отец Прохор.

— И как горит прелестно! — сказал опять художественный отец Вавила.

— Богом ей так назначено, — отвечал богобоязливый отец Прохор.

— Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла.

Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны.

— Глядите! глядите! — неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. — Ведь это наш блажной!

— Где? — спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно.

— Да вон, у сосны.

Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Он стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья.

— Прокричать ему? — спросил отец Прохор.

— Не услышит, — отвечал отец Вавила. — Видите, шум какой: невозможно услышать.

— И рассердится, — добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля.

Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз «блажным» и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля… Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом.

Глава седьмая

Когда я проснулся, было уже довольно поздно. «Некнижных» отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать.

— Чего растягиваться-то? — сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.

— А что ж бы нам начать делать?

— Пойдем бродить.

Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.

— Ночь была грозная какая! — начал Василий Петрович. — Просто не запомню такой ночи.

— А дождя ведь не было.

— Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.

— А я не люблю их.

— Отчего?

— Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.

— Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.

— Еще придавит ни за́ что ни про́ что.

— Эко штука!

— Вот сосну разбило.

— Славно горела.

— Мы видели.

— И я видел. Хорошо жить в лесах.

— Комаров только много.

— Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.

— Они и медведей, Василий Петрович, донимают.

— Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, — продолжал Василий Петрович.

— Лесную-то?

— Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий — отлично!

— Да ненадолго.

— Там и зимой тоже хорошо.

— Ну, не думаю.

— Нет, хорошо.

— Что ж вам там нравилось?

— Тихость, и сила есть в той тихости.

— А каков народ?

— Что значит: каков народ?

— Как живет и чего ожидает?

Василий Петрович задумался.

— Вы ведь два года с ними прожили?

— Да, два года и еще с хвостиком.

— И узнали их?

— Да чего узнавать-то?

— Что в тамошних людях таится?

— Дурь в них таится.

— А вы же прежде так не думали?

— Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь «раскол», «раскол», сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.

— Ну, а на самом деле?

— А на самом деле — буквоеды, вот что.

— Да вы с ними сошлись ли хорошо?

— Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.

— Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.

— Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол… Вот ляжем-ка тут над озером.

Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.

— Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только всё книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали всё звать меня: «Иди, говорят, совсем к нам!» Я говорю: «Все одно, я и так ваш». — «Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор». Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.

— Вы?

— А то кто ж?

— Вы женились?

— Взял девку, так, стало быть, женился.

Я просто остолбенел от удивления и невольно спросил:

— Ну, что ж дальше вышло?

— А дальше дрянь вышла, — сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.

— Женою, что ли, вы несчастливы?

— Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.

— Раскольники не допустили вас до своих тайн?

— До чего допускать-то! — с негодованием вскрикнул Овцебык. — Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то «Сезам, отворись», что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что — «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод — в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё еще соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем.

45