За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик.
— Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени.
— Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне.
Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате.
— Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки.
— Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою постель.
— В Погодове был.
— У дворника?
— У дворника.
— Есть будешь?
— Если есть что, так буду.
— Побуди мальчика!
— Ну его, сопатого!
— Отчего?
— Пусть спит.
— Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей!
— Не буди, говорю тебе: пусть спит.
— Ну, а я не найду, чем тебя кормить.
— И не надо.
— Да ведь ты есть хочешь?
— Не надо, говорю; я вот что, братцы…
— Что, братец?
— Я к вам пришел проститься.
Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.
— Как проститься?
— Не знаешь, как прощаются?
— Куда ж это ты собрался?
— Пойду, братцы, далеко.
Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье.
— Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский.
— Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой.
— Что же твой дворник делает?
— Сено и овес продает.
— Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?
— Потолковали.
— Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал?
— Нет, я сам надумал.
— В какие ж ты направишься палестины?
— В пермские.
— В пермские?
— Да, чего удивился?
— Что ты забыл там?
Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: «Это уж мое дело».
— Эй, Вася, дуришь ты, — сказал Челновский.
Овцебык молчал, и мы молчали.
Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор — агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул:
— Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. — И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло.
— Да что ж ты поделаешь?
— О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду.
Все замолчали.
— Можно курить? — спросил Богословский после продолжительной паузы.
— Кури, пожалуйста.
— Я здесь с вами на полу прилягу — это будет моя вечеря.
— И отлично.
— Поговорим, — представь… молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить.
— Ты чем-нибудь расстроился.
— Ребятенок мне жалко, — сказал он и сплюнул через губу.
— Каких?
— Ну, моих, кутейников.
— Чего ж тебе их жаль?
— Изгадятся они без меня.
— Ты сам их гадишь.
— Ври.
— Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое.
— Ну так что ж?
— Ничего и не будет.
Вышла пауза.
— А я вот что скажу тебе, — проговорил Челновский, — женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом — отличное бы дело сделал.
— Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!
— Бог с тобой, — отвечал Челновский, махнув рукой.
Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал:
Стой один перед грозою,
Не призывай к себе жены.
— И стихи выучил, — сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.
— Умные только, — отвечал тот, не отходя от окна.
— Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, — сказал я.
— Всё — дребедень.
— А женщины — всё дрянь?
— Дрянь.
— А Лидочка?
— Что же Лидочка? — спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки — единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.
— Вам не будет о ней скучно?
— Что это вы говорите? — спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.
— Так говорю. Она — хорошая девушка.
— Ну так что ж, что хорошая?
Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.
— Паршивые! — проговорил он, закуривая вторую трубку.
Челновский и я рассмеялись.
— Чего вас разбирает? — спросил Василий Петрович.
— Это дамы, что ли, у тебя паршивые?
— Дамы! Не дамы, а жиды.
— К чему ж ты тут жидов вспомнил?
— А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, — отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.
— Это ты еще не забыл?
— Я, брат, памятлив.
Василий Петрович тяжело вздохнул.
— Подохнут, сопатые, доро́гой, — сказал он, помолчав.
— Пожалуй.
— И лучше.
— Экое у него и сострадание-то мудреное, — сказал Челновский.
— Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.