Том 1 - Страница 37


К оглавлению

37

За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик.

— Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени.

— Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне.

Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате.

— Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки.

— Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою постель.

— В Погодове был.

— У дворника?

— У дворника.

— Есть будешь?

— Если есть что, так буду.

— Побуди мальчика!

— Ну его, сопатого!

— Отчего?

— Пусть спит.

— Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей!

— Не буди, говорю тебе: пусть спит.

— Ну, а я не найду, чем тебя кормить.

— И не надо.

— Да ведь ты есть хочешь?

— Не надо, говорю; я вот что, братцы…

— Что, братец?

— Я к вам пришел проститься.

Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.

— Как проститься?

— Не знаешь, как прощаются?

— Куда ж это ты собрался?

— Пойду, братцы, далеко.

Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье.

— Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский.

— Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой.

— Что же твой дворник делает?

— Сено и овес продает.

— Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?

— Потолковали.

— Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал?

— Нет, я сам надумал.

— В какие ж ты направишься палестины?

— В пермские.

— В пермские?

— Да, чего удивился?

— Что ты забыл там?

Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: «Это уж мое дело».

— Эй, Вася, дуришь ты, — сказал Челновский.

Овцебык молчал, и мы молчали.

Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор — агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул:

— Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. — И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло.

— Да что ж ты поделаешь?

— О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду.

Все замолчали.

— Можно курить? — спросил Богословский после продолжительной паузы.

— Кури, пожалуйста.

— Я здесь с вами на полу прилягу — это будет моя вечеря.

— И отлично.

— Поговорим, — представь… молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить.

— Ты чем-нибудь расстроился.

— Ребятенок мне жалко, — сказал он и сплюнул через губу.

— Каких?

— Ну, моих, кутейников.

— Чего ж тебе их жаль?

— Изгадятся они без меня.

— Ты сам их гадишь.

— Ври.

— Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое.

— Ну так что ж?

— Ничего и не будет.

Вышла пауза.

— А я вот что скажу тебе, — проговорил Челновский, — женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом — отличное бы дело сделал.

— Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!

— Бог с тобой, — отвечал Челновский, махнув рукой.

Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал:


Стой один перед грозою,
Не призывай к себе жены.

— И стихи выучил, — сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.

— Умные только, — отвечал тот, не отходя от окна.

— Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, — сказал я.

— Всё — дребедень.

— А женщины — всё дрянь?

— Дрянь.

— А Лидочка?

— Что же Лидочка? — спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки — единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.

— Вам не будет о ней скучно?

— Что это вы говорите? — спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.

— Так говорю. Она — хорошая девушка.

— Ну так что ж, что хорошая?

Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.

— Паршивые! — проговорил он, закуривая вторую трубку.

Челновский и я рассмеялись.

— Чего вас разбирает? — спросил Василий Петрович.

— Это дамы, что ли, у тебя паршивые?

— Дамы! Не дамы, а жиды.

— К чему ж ты тут жидов вспомнил?

— А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, — отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.

— Это ты еще не забыл?

— Я, брат, памятлив.

Василий Петрович тяжело вздохнул.

— Подохнут, сопатые, доро́гой, — сказал он, помолчав.

— Пожалуй.

— И лучше.

— Экое у него и сострадание-то мудреное, — сказал Челновский.

— Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.

37