— Настасьюшка! — сказал, войдя в комнату, Крылушкин.
— Что вы, Сила Иваныч?
— Вздумал я покупаться, да что-то мне нехорошо, издрог я.
— О-о! на что ж вы купались-то?
— Спит Митревна?
— Спит.
— Услужи-ка ты мне, Настя,
— Что сделать?
— Не в службу, а в дружбу, раздуй, молодка, самоварчик. Польюсь я чайку.
Настя схватила с лежанки чистенький самоварчик, нащепала косарем лучинок, зажгла их и, набросав в самовар, вынесла его на лестницу,
Крылушкин, напившись чайку до третьего пота, согрелся и почувствовал себя необыкновенно хорошо. Он не звал ни Настю, ни Пелагею убирать самовар, не хотел их будить. А самому ему опять не хотелось. Сила Иваныч отодвинул немножко чайный прибор, раскрыл четьи-минеи и начал вслух читать жития святых. Сила Иваныч не был нисколько ханжою и даже относился к религии весьма свободно, но очень любил заниматься чтением книг духовно-исторического содержания и часто певал избранные церковные песни и псалмы. В этом изливалась поэтически восторженная душа старика, много лет живущего, не зная других радостей, кроме тех, которые ощущают люди, делая посильное добро ближнему.
С час почитал Сила Иваныч, потом встал, застегнул пряжки тяжелой книги и, идя к своей спальне, остановился перед окном, открыл его и долго, долго смотрел. Его окно не выходило в сад, но из него было далеко видно новугорское поле, девичий монастырь и пригородние ветряные мельницы. Крылушкин посмотрел на освещенное поле, потом вздохнул и, машинально открыв свои ветхие клавикорды, тронул старыми пальцами дребезжащие клавиши и сильным еще, но тоже немножко уже дребезжащим голосом запел: «Чертог твой вижду, спасе мой! украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь». Потом спел: «Святый боже», тройственное «Господи, помилуй» Бортнянского, «Милосердия двери отверзи нам».
В коридорчике что-то зашумело. Настя тихонько вошла и стала, прислонясь к стенке. Старик взглянул на нее и опять продолжал петь. Он пропел: «В бездне греховней валяяся, неисследную милосердия призываю бездну» и «Страстей поработив души моея достоинства».
Луна ясно освещала комнату, беловолосого старика в ситцевой розовой рубашке, распевавшего вдохновенные песни, и стройную Настю в белой как снег рубашке и тяжелой шерстяной юбке ярко-красного цвета. Старик окончил пение и замолчал, не вставая из-за своего утлого инструмента.
— Как хорошо! — проговорила Настя и подошла к самым клавикордам.
Крылушкин ничего не отвечал Насте и, тронув клавиши, опять запел:
О человек!
Вспомни свой век,
Взгляни на гробы,
Они вечны домы.
— Как я люблю, как поют-то, — сказала Настя, когда Крылушкин кончил свою песню. — Я и сама охотница была петь песни, да только мы глупы, неученые, таких-то хороших песен, как вот эти, мы не знаем. Мы всё свои поем, простые, мужицкие песни.
— Уж на что же, молодка, лучше нашей простой песни! Ты ее не хай. Наша песня такая сердечная, что и нигде ты другой такой не сыщешь.
— И то правда, — отвечала Настя. — Только вот и это-то так любо сердцу, что вы-то поете.
— Я, дочка моя, старый человек. Моя одна нога здесь, а другая в домовину свесилась. У меня мои песни, а у молодости свои. Ты вот, бог даст, вернешься здоровая, так гляди, какую заведешь песню веселую да голосистую.
— О, уж где мне!
— Погоди-ка, еще я приеду, послушаю.
— Нет, уж я свои песни все спела.
— И мне не споешь?
Настя засмеялась и сказала:
— Шутник вы, Сила Иваныч.
— Что ж, споешь?
— Спою, спою, — отвечала Настя скороговоркой и, вздохнув, проговорила: — Вот кабы вы лет семь назад приезжали, так я бы вам напела песен, а теперь где уж мне петь! В те-то поры я одна была, птичка вольная. Худо ли, хорошо ли, а все одна. И с радости поешь, бывало, и с горя тоже. Уйдешь, затянешь песню, да в ней все свое горе и выплачешь.
— А у тебя много было горя, Настя?
— Да; а то разве без горя нешто проживешь, Сила Иваныч? Всего было на моем веку-то!..
Как пошла тут Настя рассказывать свою жизнь, так всю ее по ниточке перебрала; все рассказала Силе Иванычу до самого того дня, как привезли ее к нему в дом. Старик слушал с большим вниманием и участием.
— Что ж, ты любила, что ль, того Григорья-то садовника? — спросил Крылушкин, когда Настя окончила свой рассказ.
— Н… н… нет, — отвечала, подумав, Настя. — Так только, он был такой ласковый до меня да угодливый.
— Ну, а он тебя любил?
— Бог его знает.
— Может, ты другого кого любила? — спросил опять, помолчав, старик.
— Нет, — отвечала Настя.
— Может, теперь любишь?
Настя отрицательно качнула головой и сказала:
— Нет! Мне только все грустно.
— Чего же тебе грустно?
— Да так грустно, словно чего-то у меня нет, словно что-то у меня отняли. Грустно, да и только. Вылечите вы меня от этой грусти.
Старик посмотрел на Настю, встал, погладил ее по голове и пошел спать на свою железную кровать, а Настя пошла в свою комнату.
Долго не спала Настя. Все ей было грустно, и старик два раза поднимался на локоть и взглядывал на свои огромные серебряные часы, висевшие над его изголовьем на коричневом бисерном шнурочке с белыми незабудочками. Пришла ему на память и старость, и молодость, и люди добрые, и обычаи строгие, и если бы кто-нибудь заглянул в эту пару в душу Силы Иваныча, то не сказал бы, глядя на него, что все
Стары люди нерассудливы,
Будто сами молоды не бували.
Возвратился Вукол из О— ла после успеньева дня и привез домой слухи о Насте. Сказывал, что она совсем здорова и работает, что Крылушкнн денег за нее больше не взял и провизии не принял, потому, говорит, что она не даром мой хлеб ест, а помогает во всем по двору.